ГЛАВА 4. «КАЛИГУЛА».

Часть 2.

1. «Калигула». Второй, четвертый прогон. 7, 9.07.89. Из дневника Е.И.
2. «Вальпургиева ночь». Первый прогон. 22.07.89. Из дневника Л.А.
3. «Вальпургиева ночь». Второй прогон. 23.07.89. Из дневника Л.А.
4. «Вальпургиева ночь». Шестой прогон. 25.07.89. Из дневника Л.А.
5. Из дневника Л.А. Июль 1989 г.
6. Из дневника Л.А. 12.08.89.
7. Из дневника Н.С. 27.07.89.


Из дневника Е.И. от 15 июля — 7 сентября 1989 г.
«Калигула» 7, 9.07.89

        ... Я не знаю — как писать. Самую «горячку», когда слова душили меня, я пропустила. ...Когда все силы и все сознание были затуманены одним-единственным чувством — потрясением чужой болью. Я не помню, чтобы когда-нибудь еще так страшно, так глубоко, так остро входила в меня чужая боль. А это — было.
        Но чтобы начать, надо начать с самого начала.
        ...На прогон совершенно с легкой душой, а частично из-за Лариски, я не пошла и, как поняла потом, правильно.
        ...Вероника, хотя и утверждала, что не пойдет, на спектакле тем не менее оказалась.
        В перерыве она позвонила и сказала одну-единственную, прерывистую, взволнованную фразу: «Это ужасно! Романыч темнеет на глазах».
        На следующий день, 7-го, и мне предстояло в этом убедиться. Попали мы достаточно легко, потому что дежурил Сашка Задохин, которому совесть просто не позволяет Лариску не пустить.
        Нет, вряд ли я смогу сразу обо всем написать, я еще долго буду возвращаться к этому и долго пытаться понять, есть ли для человека границы падения?
        Я очень хорошо помню, как хохмили девочки о прогоне, о накладках из-за того, что многие забыли текст, в том числе и Виктор, и Боча, о том, как здорово было. Я почти не слушала и была готова не попасть. Впрочем, теперь такого просто не бывает.
        Не повезло! Согнали с 1-го (!) ряда, с прекраснейших, как я потом поняла, мест.
        В итоге я задергалась и сидела с самого бока, справа, откуда часто не было видно Виктора.
        Начало показалось чем-то знакомым, затянутым и неприятным.
        И только музыка, музыка ритмичная и оглушающая, напомнила, что передо мной — Романыч. Он выходил перед началом и что-то говорил. Уже тогда мне почудилась на его лице тень странного для премьеры спокойствия и тонкой, слегка презрительной отстраненности.
        Первая вспышка — отлетают гремящие полутрубы, превращенные не то в убежища, не то в двери в никуда, и стоит Виктор. Первый, кого мы видим. Он стоит в белой одежде, застывший, с гримасой на лице и остановившимися глазами. Волосы расчесаны на пробор и заглажены, взгляд несет только один смысл — перед нами Гай Калигула, Цезарь Римской империи.
        Да, тот, первый, взгляд царапнул, но не дал еще понять, что за всем этим последует.
        До следующего появления Виктора было неинтересно. Но вот оборвалась музыка, и, в не менее оглушающей тишине, неторопливо проступают два круга света — здесь, близко, на краю сцены, и в самом углу. Первое, что останавливает взгляд — уставшие, обессиленные плечи. Потом — задохнувшийся, хриплый голос и странное ощущение чего-то нового, незнакомого и чуть пугающего.
        К нам оборачиваются, и вот тут начинаешь прикасаться к этому незнакомому. Лицо, отчетливое, прекрасное, золотистое лицо — оно исчезло. Перед нами все самое уродливое и мучительное, перед нами безумие, презрение, страсть, бездна, непознанность, тьма.
        И что же — так и будет? Так банально — уродливое, увиденное только уродливым, безумное — только безумным, и все — упрощенное до пошлости?
        Но это ощущение длится всего несколько секунд. Неожиданно, еще неузнанным, возникает шок. Неожиданно, сквозь всю заданность и банальность, начинает прорываться другое — человеческое, страдающее. И постоянно — на грани противоречия, разрывающего лицо, слова, жесты и движения.
        Калигула замахивается на абсурдное и недостижимое, он хочет этим жить и дышать, но он уже чувствует, что чем больше свободы в исполнении своих желаний он будет иметь, тем страшнее и неистовей будет биться в нем душа.
        Но он идет на это, на то, чтобы испытать безграничное и обрести в этом некое великое счастье. Это его формула. И у него есть божество, олицетворяющее невозможное. Это Луна, нагая и светлая, исполненная мягкости и силы, это его женщина, та, которая никогда не коснется его плоти, но которая способна все изменить одним своим существованием, как будто наитием божьим. Я пытаюсь запомнить то, что было произнесено, потому что созданное Камю — совершенно в своем абсурде, то, что написал этот человек, не страстно, но возвышающе. Оно зовет в мысль, зовет знать. Но это — написанное, а произнесенное...
        — Счастье великодушно. Оно не убивает.
        — Значит, есть два типа счастья, я выбрал другое, смертоносное. Я думал, что дошел до границ страдания, но — нет. Настоящее страдание наступает тогда, когда понимаешь, что и горю приходит конец. И вот там, за границами страны страдания, я нашел свое счастье — бесплодное и величественное. Нас было немного, всего двое или трое, тех, кто «обрел богоравное ясновидение одиночек»...
        Ох, как пронзителен смысл — счастье великодушно. Романыч посягнул на человека, более того, на надежду, что страшнее в тысячу раз. И там, у Камю, есть и об этом, о безысходности, но только это незначаще для Романыча, это было важно для других, тех, кто сумел произнести эти слова, и тех, кто их расслышал.
        Это уже потом я поняла, что во всем спектакле есть небольшое число точек, вмещающих в себя не абсурдную логику, а примесь того странного, замешанного на Душе, которое освещает и оживляет путь безумцев, рвущихся не только к Разуму.
        Это уже потом стало ясно, что эти точки созданы не тем, кто был обязан это сделать, а тем, кто ради пока, наверное, необъяснимого, нашел их. Бессилие Романыча превратилось в откровенную трусость, неистовость и вера Виктора стали для него же самого болью и безысходностью. Круг замкнулся бы, если Виктор остановился на бессилии. Цена названа. Круг разорван.
        В самом начале звучит главное. И хотя никто еще не прислушался, уже произнесено — страдать. Но как слабо и нехорошо! И кем? Попробуйте узнать их сразу! А это они — люди, пожелавшие потом стать судьями безграничного, это они в самом начале будут рассуждать о том, что никто не способен страдать больше года. Года?! Попробуйте задать себе этот вопрос! Попробуйте ответить!
        Перед вами все по-другому. Это — мелкое, самое себя еще и превозносящее, это те, кто хочет ценить и изменять мир? Во что? В гниющее равновесие? В обволакивающую слизь бездушия? В лишение надежды на иное, не похожее на эту уверенную в своей правоте сытость?
        Там, в самом начале, слово «страдать» оставалось всего лишь недоуменным вопросом, обращенным к нам, но до нас не дошедшим.
        Где, в какой момент, вдруг начинают обрушиваться на тебя невидимые волны, волны, переполненные диким отчаянием, желанием преодоления, почти физической болью человека, бьющегося за смысл, за надежду для нас, на него смотрящих, бьющегося на гранях мыслимого, запредельного, смертельного, на срыве, похожем на агонию?
        Не помню, но к этому привели не слова. Нет, слова захватывали только одним — прекрасной, безукоризненной, изощренной логикой. Великой логикой, желающей быть бесконечной, а, следовательно, неразрешимой. Слова, сбивающие смысл до полного его исчезновения, и слова, означающие ясный четкий Разум. Абсурд! Сочетание логики, беспристрастного и ясного, и отсутствие смысла? И тем не менее, существует и такое. И было все это рождено в человеке, а не в компьютере. Но «компьютерное», логичное, все объясняющее, но нежизнеспособное в своем вселенском размахе, это почти подавляло человеческое. И опять разрыв, сокращенный до минимума словом написанным, становится пропастью, когда это же слово произносится.
16.07.89
        Да, бывают в Театре редчайшие вещи, способные врезаться в Память сразу и надолго. От этой Памяти не уйти, она будет в тебе существовать и будет дергать тебя. Мы думаем, что попытавшись найти ответы, мы успокоим взволнованный, мятущийся ум, но это не так. Ответы, сами по себе, ничего не решают, к успокоению приведет только равнодушие. И все же, стремление — понять — неистребимо. Может быть, именно в этой неистребимости и заложен смысл, который способен наполнить жизнь чем-то истинным? Стремиться! И попытаться запомнить, что тяжесть знания губительна для движений души, она гасит их, как масло, растекшееся по поверхности воды, гасит волны даже в океане. Это — не про Калигулу. Если он был таким, какого видели мы на сцене, каким представил его Камю, если этот человек существовал реально, то его законы были другими. Он был сильнее океана, он мог срывать масляную пленку!
        А кто был еще? Там, в Театре? Вспомнить трудно, потому что гипноз авиловского всплеска безукоризнен.
        И все же. Да, очень странно видеть незнакомые лица на сцене Юго-Запада, на такой знакомой, привычной для нас всех, сцене. Четыре роли, четыре человека. Главное можно увидеть сразу. Именно сразу становится понятным, что двое не ощущаются чужими, что их лица в круговороте других принимаются. Пусть привлекают особое внимание, но неприятия не вызывают. Они ловко двигаются в темноте, будто уже наизусть знают все углы и закоулки Юго-Запада.
        Впрочем, есть отличие. Они — профессионалы, и это их выделяет. Всех четверых. Двоих — не в лучшую сторону, двоих — какой-то ровностью, уверенностью, даже небольшой внутренней статичностью. Но это не оказывается лишним.
        Особенно в Керее. Он — олицетворение противостояния Калигуле. Даже внешне! Гибкий, резкий, худой, не несущий в себе ни одной капли равновесия или созвучности хотя бы с самим собой — Калигула. Плотный, с лицом ровным и неискаженным, с жестами точными и скупыми, стоящий так уверенно, будто земля прикипела к подошвам его ног, и он уже навсегда такой — Керея.
        Но дело все в том, что надежность, внутренний стержень существуют и в Калигуле.
        — Могут ли два человека, равные духом и гордостью, хоть раз в жизни поговорить с открытым сердцем?..
        Вслушайтесь в этот разговор. Как они похожи — эти два человека, хотя их поступки абсолютно противоположны. Откуда же эта схожесть? Почему слова Кереи о тщеславии и эгоизме, об опасности Калигулы вдруг становятся напыщенностью, и не более? Что же — это он не способен на «открытое сердце»? Даже здесь Калигула оказывается сильнее и выше его? Как Калигула задает свои вопросы — твердо, ясно, отчаянно. В них сила открытости, сила того, что толкало его и на убийства, и на любовь. Нет, он не пытается вновь сравниться с богами, хотя и говорит об этом, он возвышает свою неистовую, такую живую и человеческую натуру. Он действительно хочет видеть Керею равным себе, именно поэтому он снимает с него все тайное и нечистое, связанное с причастностью к заговору. И опять слова:
        — Посмотри, Керея, он тает. Он исчезает, а на твоем лице проступает заря невинности. У тебя прекрасные черты лица, Керея...
        — Даже богам не дано возвращать человеку невинность, не послав прежде кары, а твоему цезарю понадобился лишь язычок пламени...
        Первый раз, смотря на твердость Кереи и его мимолетное смятение перед горсткой пепла, хочешь уважать, хочешь верить, но когда смысл происходящего приходит к концу своему, когда Калигула гибнет, нечто иное, протестующее, возникает внутри.
        И тут уже смотришь на другое, смотришь на порыв Геликона, на его гордость и логику. И, наверное, смятение Кереи перед Калигулой превращается в полное его поражение именно в столкновении с Геликоном. Вот когда начинаешь понимать глухоту тех, кому Калигула мешает, тех, кто видит только свои оскорбления, тех, кто не желает беспокоить себя всем миром, когда он может благоденствовать за книгами, в тихом, отгороженном от людей доме.
        И, может быть, совсем не случайно доверился Геликону Калигула?
        И, может быть, их первый разговор о невозможном, о Луне это не просто порыв, а странное родство?
        Его мало в спектакле, того, кто желал понять. Он противоречит самому себе, то говоря о «добром сердечке» Калигулы, то называя его сумасшедшим. Но он за это умирает, а это высшая расплата за веру. Он, даже умирая, произносит то, ради чего он жил:
        — Калигула!
        Он сосуществовал, сливался со всем, создаваемым Калигулой, но полное переполнение ему не было дано. Только женщина способна отдать всю себя, без остатка, только она способна исчезнуть ради Любви.
        И именно с женщиной связана одна из тех точек, о которых я уже говорила.
22.07.89
        ... Да, боль! Как часто произносится это слово, и как редко мы стараемся понять, определить — а что же это такое — боль в тебе? Нет, не физическая — эта знакома до отвращения, до унизительности, нет. Боль, что может измотать всю душу, все нервы и мысли, сон, явь. Все, в тебе существующее реально, полуреально, почти нереально. Что это — что изводит, грызет изнутри? Почти уничтожает, если перед ней обессилеть и отступить, и неожиданно возвышает — горько, трудно, безрадостно — если ты ей сопротивляешься, если ты ее пытаешься загнать в рамки осознанности.
        Виктор! Он такой, каким должен быть Романыч. Он неистов, сумасшедший. Ему, именно ему возможно прощать. Ему, именно ему можно верить. Да, он из тех, кто за вздох и слова: «А жить стоит», — отдаст все. Когда-то и Романыч мог быть таким. А был ли? Что таилось в настоящих глубинах уже тогда, если уже тогда он был способен не только обижать, но и унижать тех людей, которых просто нельзя обижать и унижать…
        Перед Романычем и за Романыча жалостливо, брезгливо и мстительно.
        За Виктора — страшно и гордо. Из чего сплетен этот человек, если никто, почти никто и никогда не видел его слабости? Он мог несильно играть, но не от слабости, а от настроения, сумевшего им завладеть. Нет, не от слабости… Господи! Я просто не могу понять, как ему хватило сил и мужества вытянуть весь спектакль, весь смысл, всю надежду одному?
        Как? На какой нечеловеческой энергии?
        Нет, там не было актерских, профессиональных приемов, им неоткуда было появляться, потому что шло все по живому, по обнаженному, по вздрагивающему от всего — от шорохов в зале, от собственных слов и движений, от звуков и от тишины. Окружающее катилось на него комом, все более увеличиваясь. А он только дрогнул, столкнувшись с ним в конце, и выстоял.
        А ты, ошеломленный, судорожно вслушиваешься в дыхание человека, в прерывистое, загнанное дыхание и не можешь понять, отчего прерывисты эти звуки? Он смеется или плачет? И когда ты уже почти поймешь это, когда сумеешь на несколько секунд оторваться от распластанного, изломанного, истерзанного странной позой тела, когда постараешься забыть о том, что перед тобой застыл человек, который только что был сгустком движения, мысли, боли — всего того, что остановить нельзя, вот тогда смех или плач тихо, неторопливо начнет заглушаться стуком часов. И вся символика, вся старательность этого напоминания о времени уходящем, все это рухнет к ногам человека.
        Время, Вселенная, Логика, Разум — все будет брошено ниц там, где не случилось, что «бренный разум душу перерос». [156] Нет, не случилось. Хоть мысль, поднятая всем этим, и будет рваться в тебе, из тебя, будет разной, многоликой, упорной, но эта мысль будет потом. А сперва будет всплеск боли, той, что изведет донельзя и толкнет к поступкам.
        И что же такое жизнь? Бытие Разума или Души? А разве кто-нибудь когда-нибудь отвечал на эти вопросы? На эти безумные и вечно неразрешимые вопросы? Все мы в этом мире немного безумцы, если пошли дальше того, что предложила нам Природа.
24.07.89
        Есть мысль, от которой я постоянно открещиваюсь. Это мысль — о надуманности, о том, что вся боль за свершенное насилие над Виктором может оказаться болью его способа жить, невозможности иного при соприкосновении с такой ролью, как Калигула...
        Да, тот невероятный, немыслимый слом, возникающий в «Калигуле» и становящийся главным во всем спектакле, он пришел изнутри, из глубины Человека.
        Он пошел на срыв, а другой, который обязан был взять половину этого груза, он проявил расчетливое равнодушие. Он «обставил» голую мысль, разгуливавшую у Камю, он прикрыл ее звуками, он поигрался со смыслом и от дальнейшего просто отвернулся...
        Какая причина мучительного противоречия, искажающего душу Виктора, будет верна? Я не знаю. Но, пожалуй, главное — другое.
        Недобровольность ситуации, в которой Виктор пришел к тому, что его мучает, и, мало того, его в этом одиночество.
        Ведь практически никто на сцене не помогал ему, кроме, пожалуй, Бочи. Ведь все другие спокойно приняли неразрешимость этой вещи и позаботились только об одном — собственном достойном внешнем пребывании, даже не существовании, нет.
        Один из всей второплановой массы сумел немного преступить границы режиссерского бессилия, тоже попытался взять на себя что-то. Но Геликон не дотянул, нет, не роль, а самого себя. Он еще сможет, по-моему, разыграться. В нем бродит Дух, молоденький Дух Непокорности. Дьяволенок, обладающий интересным нутром, непослушными волосами и чуть загнанными в профессиональную ровность глазами.
        Чуть-чуть отойти от внешних штампов и попробовать найти несколько, совсем немного, штришков, и Геликон станет тем, кто поможет понять Калигулу, мало того, он станет одной из точек, определяющих в спектакле не мысль, а «сердце человеческое».
        «Ах, сердце человеческое!..»
        И даже с этим, с «мольеровским», есть связь в «Калигуле», но опять — связь противоречия, а не созвучия. Хотя Виктор произносит эти слова ровно, хорошо — знакомые, знакомые интонации. А звучит?
        «...Вижу того единственного бога, которому я поклоняюсь, бога низкого и мелкого, как человеческое сердце...»
        А, может, все-таки созвучие? Ведь он — «поклоняется»! А определение «низкого и мелкого» звучит больше как обида, чем оценка.
        Обида на то, что людей, равных «духом и гордостью», у Калигулы практически нет.
        Почему звучит прекраснейший камертон, почему Виктор растягивает, выделяет фразу:
        — Поэты — против меня? Это, знаете ли... конец.
        И чуть дальше, но в унисон:
        — Я вас числил своими друзьями. Но теперь — вы враги.
        Это вырвались наружу неистовость и ослепление. Друзья? Разве могут быть друзьями те, кого Калигула непрерывно унижал, кому он беспрестанно пытался причинить боль?
        И все же — поэты! Люди, способные понимать и чувствовать этот мир во всей его сложности, а главное!, видящие основу жизни и поступков в душе, а не в уме. Калигула и душа? И все же — конец! Потому что ему, Калигуле, было отказано в душе! А потом будет отказано в понимании, и под конец — во всем, к чему он стремился.
        Есть, есть великолепные находки, которые, как ни странно, тоже противоречат общему течению происходящего (не спектакль, а сплетение сплошных противоречий!).
        Итак. Золотые очки. Слепота? Желание укрыться? Или наоборот — продемонстрировать свою слепоту? Золотые очки — это тихий шок, удар под дых, слабый, но чувствительный. Пожалуй, цель — внешнее, создание того, что выделится в картине, не картину, а в ней.
        И еще — стена. Задняя стена, невидимые крючья, за которыми будут тянуться руки Калигулы, стена, подсвеченная мертвенным синеватым светом и — параллельно — то самое дыхание, становящееся не то плачем, не то приглушенным злым смехом.
        В середине он еще будет двигаться по ней. Медленно, неотвратимо и страшно, цепляясь как будто за саму стенку, видящий что-то впереди, такое, что заставляет даже умирающее двигаться, стремиться к нему.
        А в конце — изломанное тело, застывшее и никуда не рвущееся. Так лежат, застигнутые смертью на бегу. Вскинется и рухнет. Только что — живое, только что — неостановимое, теперь насильственно, грубо, слепо остановленное, сломленное.
        Недаром именно перед финалом звучит самая бешеная, самая мерная и подавляющая музыка. Она напоминает черные шеренги фашистов — сила темная, глухая, безликая и ужасающая. Мерно надвигающаяся и подминающая под себя все. И до рези в висках, очереди автоматов, бьющие по телу Калигулы, как ток, заставляющие его извиваться, падать в судорогах и испытывать такую муку, что вместо злорадства она вызывает порыв сострадания. Не жалости и прощения, а сострадания к смерти, не несущей облегчения.
        И вновь — сбитое дыхание, но только теперь — растянутое на века, слившееся с течением времени, теперь — уже окончательно не ставшее смертью и ответом. Безысходность и безответность — на мертвенно-синюю минуту.
        Такой бы и осталась, если бы Виктор не играл Калигулу так, что успокоения тем, кто хоть долю им совершаемого почувствовал и понял, дано не будет, и кто остался за гранью неведенья, тот все равно испытает мучительное, казалось бы, несправедливое сожаление, все равно не сможет равнодушно сказать, что Калигула погиб заслуженно и все, им свершенное, должно взывать к каре более страшной.
        Да, так, но самое ужасное, что «так» — благодаря одному-единственному человеку, посягнувшему на невозможное в себе. Не только разрешить неразрешимое, ответить на вечное, найти истинное в себе, но и суметь позвать к тому же других.
        Уж какая тут эфемерность, уж какие тут иллюзии и нереальный мир, если совсем реальные люди с совершенно реальным неравнодушием уйдут в настоящий мир. И как они с собой поступят, какими станут, испытав это неравнодушие в мире выдуманном, от этого будет зависеть уже мир настоящий, не замкнутый ни сценой, ни чужими мыслями.
        Если оторваться от самого «Калигулы», то помимо этого есть, что и запомнить, и, главное, понять.
        7-го, после первого спектакля, я вышла злая и быстрая. Мне хотелось вылиться кому-то, особенно по поводу Романыча, его трусости. Первый, на кого я сорвалась, была Юлька. Но Юлька... поддакивает, ...при этом думая совсем о другом и тем, что говорю я, абсолютно незаинтересованная.
        Меня это внутренне еще больше раззадорило, но я замкнулась и с мрачным видом стала изучать то, что происходило вокруг. А вокруг было просто очаровательно. Девочки стояли кучкой и хохотали, Лариска нервно курила, Юлька стояла надутая. Я смотрела на все и вдруг подчинилась неожиданному порыву. Я подошла к кучке девчонок и отозвала Стасика в сторону. Я не хотела делать ей больно, я только хотела немного столкнуть ее с того, во что могли утащить те, кто может хохотать после «Калигулы», хохотать, вспоминая маленькие остроты Виктора, не понимая, что надо по меньшей мере молчать, потому что в другое время, не занятое остротами, тот же самый человек стремился к гибели, стремился страстно и, наверное, неосознанно. Я сама чуть было не заревела, когда внутренняя лихорадка неожиданно оформилась в искренние слова.
        Стасик! Милая девочка! Она поняла и поверила, она сказала, нет, почти прокричала сорвавшимся голосом: «Я научусь, Лена!» — и обняла меня за шею. Она тут же отшатнулась, смущенная самой собой, а я сама чуть не разревелась.
        «Научись, если ты хочешь быть близкой к Театру, научись молчать после таких спектаклей. Милая моя, ты многое сможешь, ты сильная. Слышишь? Ты только научись. И запомни, как гибнут люди. Ты пойми, вспомни, какие спектакли он ставил раньше, какую надежду во все это вкладывал. А сейчас? Стасик! Он же гибнет. Смотри и запоминай. На всю жизнь.»
        Я не ручаюсь, что было именно так, но смысл был именно таким.
        После этого мы с Юлькой поехали к ней домой. По дороге я что-то громко говорила, размахивала руками и вообще вела себя слишком возбужденно.
        Где-то уже недалеко от метро, я случайно оглянулась и увидела, что метрах в пяти сзади шли Трыков и Черняк, одетые, как на подбор, в светлые брюки и куртки, и от того жутко друг на друга похожие.
        Я смутилась, затормозила и решила пропустить их вперед. Когда они проходили мимо нас, в воздухе повисла фраза: «... Они опята не берут. Они вообще не берут то, что нельзя жарить».
        Я застыла и поняла, что все до безумия глупо. Вот уж, действительно, как у Кости.
        «...Нормальные, семейные, с детьми...»
[157]
        А что же — мы? Зрители? Мы тоже вполне можем себе позволить подобное? Да?
        Несколько ошарашенной я пребывала достаточно долго, и, может быть, именно это помешало другому. Уже у самого метро нас догнали Керея и Геликон, и я была готова, без соблюдения всяких приличий, налететь на них с вопросами. Я до сих пор об этом жалею, что тогда не сорвалась. Теперь я знаю, что это не было бы бесполезным...
2.08.89
        ...Вечером я созванивалась с Катюшей и выяснилось, что она пробовала попасть на «Калигулу», но у нее это не получилось. Я сразу поняла, что опять пойду на «Калигулу».
        На Юго-Западе первое, что меня поразило, это лицо Стасик. Уставшее, измученное, бледное, под глазами круги. А ведь к тому времени она уже три раза подряд посмотрела спектакль. Бедная девчонка, как она это выдерживала, я до сих пор понять не могу.
10.08.89
        Тогда, в первый раз, ужас от увиденного я испытала не сразу. Он пришел где-то уже в середине спектакля, он пришел мыслью: «Что происходит с Виктором?», а потом отделаться от этого стало уже невозможно.
        После первого «Калигулы» в воздухе носилась незавершенность, зыбкость. Виктор старался сохранить равновесие, когда земля под ним ходила ходуном, движимая невидимыми, грозными и непреодолимыми силами. Он старался предугадывать, но не получалось.
        И тем не менее, даже это его неспокойствие, его взбудораженность, ошибки, наконец, работали на спектакль. Мешало только одно, и то не всем, а тем, кто смог почувствовать, что все, творящееся в Викторе, перехлестнуто болью пугающей силы. Мешал ужас за человека, способного переживать такую боль.
        Первый спектакль, увиденный 7-го мной, был как шторм. Огромные, медленные волны колышут, кажется, до дна весь океан. Но в самой глубине, при самом большом шторме, существуют спокойные, нетронутые пласты вод. Таким нетронутым и надежным было одно — Логика.
        Почему-то название «Калигула» у меня с самого начала вызывало ассоциацию с фашизмом, с Гитлером.
        Философия (!) уничтожения, деспотизм, презрение к человеческой жизни — внешне именно это пронизывает пьесу. Но Камю зачем-то (?!) повернул все вспять.
        Нет, не только в спектакле, в живом спектакле, в живом актере была душа. Нет!
        Да что стоят слова, обращенные к Цезонии, о «постыдной нежности к стареющей женщине» и о том, что она (нежность) — «единственное ценное» в его жизни.
        А турнир поэтов? Неожиданность последней фразы была просто сногшибательной:
        «Поэты — против меня? Это, знаете ли... конец...»
        Конец! И это Калигула?!
        А ведь поэты, люди, способные воспринимать мир по-особому, именно они могли хотя бы пожелать его понять.
        И опять — нежность!
        Измученный нереальным, Калигула рассказывает, что Луна приходила к нему, что она его поняла и спустилась. Рассказывает так, как будто впервые в жизни он задохнулся от чистоты чувства и от прикосновения к невозможному.
        Он твердит о чем-то, скользя отсутствующими глазами по окружающему, он оторвался от всего жесткого в себе, он забыл цвет крови и вид смерти, он помнил и видел только одно — Любовь к Луне, он переполнялся этим, и все остальное становилось неважным.
        Напрасно Геликон твердил о заговоре, о смертельной опасности. Напрасно! Но удивительно другое — что он, неимоверно рискуя, решается защищать (?) Калигулу. Очередной абсурд?! Защищать человека, которому стоит только пальцем пошевельнуть, и все опасности и препятствия исчезнут на неопределенное время; а, может быть, и навсегда.
        Но Калигула — не хочет уничтожать опасность для своей жизни! Не хочет! Почему?
        На это почти невозможно ответить. Измученный борьбой со своей душой, чего желает этот человек? Успокоения? Вряд ли... Сопротивления? Остроты? Возможно. Но смерти боится. Как обычный человек. Но есть те, кто может быть сильнее страха. В последнюю секунду он действительно становится сильней, хотя именно в ту же секунду он до предела остро и безнадежно понимает свою роковую и кровавую ошибку. Но и против двойного удара выстаивает. И умирает...
        «В бессмертие...» Немного пафоса, который стал, в общем-то, лишним. Но это уже Камю, что-то его.
        На второй спектакль я пошла, практически наступив себе на горло. Долго нервничала из-за Катюши, хотя мы и стояли первыми. Дежурила Сивилькаева и, мало того, прискакал Романыч и начал с ней мило хохмить. Быстрый, нормальный (!) он вызвал во мне жуткий протест. А когда он начал мямлить Сивилькаевой, что «в зале мест нет», а та начала сопротивляться (и правильно), тут я вообще задохнулась. Впрочем, Лариска словила билет Катюше, и я успокоилась. На себя было наплевать, но нас пустили.
13.08.89
        ... Второй спектакль. Второй «Калигула», бывший 9-го июля, т.е. месяц с лишним. Я не помню конкретно, как это было, но только сразу было понятно, что шторм, землетрясение, т.е. то, что выбивало Виктора, кроме боли, еще и на зыбкость, все это кончилось. Осталась боль, плескавшаяся в нем свободно и беспрепятственно. Виктор нашел «кочки», небольшие куски «неподвижности» для себя, но при этом появились камертоны, безошибочное. За два дня!!
        Как ему это удалось? Какими силами?
        В конце плакали. Многие плакали. Но и равнодушие оставалось. Мне было страшно, и этот страх усилился, когда я услышала первое впечатление Кати. Она сперва будто пыталась убедить, что Романыч поступил достойно, что «Калигула» — «добротная вещь», что все — правильно. Лариска, когда я прорвалась насчет «убийства», вообще, вроде бы, меня не поняла. Ох, как обессиленно, как страшно мне было. Это теперь я знаю, что Лариска то ли скрыла тогда свое истинное восприятие..., то ли не все еще до нее дошло. А Катюшу я просто сперва не поняла…
5.09.89
        ... Именно тогда взорвались во мне мысли о режиссерском диктате, о жестокости и трусости Романыча, именно тогда я дорвалась до Луизы и Б.Н., причем результаты этих разговоров были достаточно неожиданными.
        Б.Н. приехал на машине, и часа полтора я пыталась ему объяснить свое сумасшествие. Он вызвал неудовольствие, высказавшись о «законе Театра», который должен определять отношения «режиссер-актер». Получалось, что поведение Романыча закономерно, хотя основа поступков часто бывала античеловечной, противной человеческому (!) ...
        На следующий день, 10-го, началось главное сумасбродство на Юго-Западе. Когда мне пообещали отпускные, я решилась совершенно неожиданно на поступок, который я теперь уже почти забыла, но ощущение чего-то хорошего-хорошего осталось и будет еще долго. А началось все просто — цветы! Ну, конечно, — Виктору! Ну, конечно, невозможно оставить без благодарности такое. И вот я созвонилась с Вероникой и договорилась встретиться у Рижского. После всего вечером Веронике надо было успеть на Юго-Запад, дежурить в буфете. Ну, мало того, что я целый час прождала эту девчонку, мало того, что я изнервничалась по поводу времени, так на Рижском еще не было ничего, заслуживающего внимания. После пробежки по рынкам, мы, взмыленные и уставшие, приползли на Центральный. Там мы и нашли более-менее достойное нашего подарка. Мелкий переполох мы, конечно, произвели. Две девчонки, резко отличающиеся ростом, обе оживленные, ярко одеты, быстрые.
        Купили мы розы — огромные, бархатистые, бордовые и длиннющие, аж с меня ростом. Парень, когда выбирал нам розы, изумленный количеством цветов и нашим поведением, пытался выяснить — кому же мы дарим такой шикарный букет. Мы смеялись, переглядывались и, отвалив за 13 штук 65 руб., гордые и довольные ускакали.
        Чтобы преподнести подарок, мы решили схитрить. Я никак не могла представить, чтобы на поклонах вынести такой букет, пронести его перед глазами зала и Романыча. Это казалось нечестным, недобрым, потому что такая благодарность должна была принадлежать только Виктору, и только — ему. Я сразу хотела отдать все Веронике, и я это сделала. Цветы мы запаковали так, что даже видно не было.
        Я весь день моталась с Вероникой и в конце концов приехала с ней на Юго-Запад за 5 минут до начала последнего спектакля. Девчонки стояли у окошка, и их не пускали. Я почти безнадежно раза три спросила лишний билетик и ровно в восемь поймала женщину. В фойе нас пустили, но посадить в зале уже не могли.
7.09.89
        Женщина встала у стенки в проходе, но так как там уже столпилось человек шесть, мне видно не было. Сперва я посидела на сундуке и понаблюдала деловитые пробежки «массовки», потом пошла и села в фойе на лавочку. Из зала доносились неразборчивые звуки речей и музыка. «Массовка» продолжала бродить. Двигались медленно, осторожно, стараясь ступать тише. В полумраке фойе их белые пальто и вкрадчивые движения отдавали какой-то призрачностью. Я замерла и приготовилась вслушиваться в неслышное. Ощущение было точно таким же, как на Таганке, в вечернем грустном фойе. Но мне не дали долго внимать этому. Анюта подскочила ко мне и предложила спуститься в буфет.
        Сейчас почему-то я думаю, что тогда я упустила что-то необычайно важное. Но тогда не было ни малейшего сомнения в правильности происходящего.
        Мимо вспыхивающих дверных проемов и сосредоточенного и хмурого Сципиона Задорин провел меня вниз. По пути мы успели перекинуться несколькими словами о спектакле. Тогда его слова: «Я думал, никому не будет нравиться», — меня удивили. Теперь я вижу в этом примету инакомыслия на Юго-Западе, примету хоть смутного, но понимания, что «Калигула» нечто совершенно иное, нежели все то, что было сделано до этого.
        Внизу я натолкнулась на две неприятные вещи. Первое — испуг Вероники, кстати, слишком преувеличенный для той ситуации. «Зачем ты (?) сюда пришла? Сейчас здесь будет Романыч.» Магия этого имени сработала не сразу. Вторая вещь мне уже известна, с ней я сталкивалась не раз. Клим, Вероника, Настя и Олег сели болтать. Небрежное покуривание, тихие фразы и абсолютная замкнутость, несмотря, что рядом был человек.
        Да, этот мирок влечет Веронику. Там — все, как надо. Там не тревожит ничего, кроме мелочей, которые, к тому же, легко забывать. Мирок благополучный и приглаженный внешне, мирок красивых девушек, молодых парней и тех, кто привык воспринимать только внешне благопристойное.
        Не люблю! Не люблю потому, что всегда пахнет равнодушием. Там будут милы с тобой, общительны, даже искренни, но, если ты исчезнешь, о тебе и не вспомнят.
        Пока их кружок складывался, я нашла место, где спрятаться. На пыльном высоком порожке за пианино. Туда я забилась почти целиком и, как только окончательно благоустроилась, услышала знакомый голос. В буфете вспыхнул свет, и появился Романыч. Он пришел не один, с женщиной, которая, судя по их разговорам, имела какое-то отношение к театральной критике.
        В метрах трех от меня, за столиком, сидел Романыч. Я холодела за пианино и готовилась хамить, если меня застукают. Впрочем, ничего не случилось.
        Я видела шатающегося Виктора. Совершенно отрешенного и странного. Именно там, за несколько секунд, я окончательно поняла, насколько Виктору трудно дается «Калигула».
        В цветах, которые в это время лежали под стойкой буфета, были стихи. Те самые — «космические».
        Те самые:
                        Вершин заклятие
                        Не обмануть.
                        Свое распятие
                        Берите в путь.
        Они «легли» на «Калигулу» и все происходящее просто, по-моему, идеально.
        Меня возмущал Романыч. Женщина пыталась рассуждать о спектакле, а он только «угукал».
        Романыч! Опять что-то рядом-рядом.
        Юго-Запад, вернее, человеческие отношения, завязавшиеся на Юго-Западе, отдают нелепостью и неправильностью, причем непреодолимыми…

<В начало

Из дневника Л.А. (июль 1989 г.).
«Вальпургиева ночь» 22.07.89 21-00

        Итак, «Вальпургиева ночь».
        Накануне вечером я была в библиотеке и прочла пьесу, напечатанную в журнале «Театр» 1989 №4. После этого на целые на сутки я впала в апатию и разрушающий самоанализ. Н-да… Иного эпитета, чем «мерзость» для этой вещи я найти не могла. Нет, я даже понимаю автора. Временами. Бывает у человека состояние, когда он стоит «у бездны мрачной на краю» — видела несколько раз. Но сохраняй же ты — ну если не достоинство, то хоть человеческий облик, зачем же всех-то обливать презрением?! Как объяснил сам автор в интервью [158] — в 1985 г. он много читал Корнеля и Расина, его восхитил строй классической драмы, и он решил написать тоже что-нибудь этакое по законам классицизма — только в конце всех героев убить (где он там нашел героев?!), а подлецов оставить — зритель это поймет (спасибо за заботу!!). И чтобы смешно было. Действительно, было смешно, хотя антисоветские кондовые шуточки быстро приелись — смеялась я до середины пьесы. На описании самой «вальпургиевой ночи» я поняла, что постепенно схожу с ума — и даже очень быстро. (Текст — бред, переходящий в агонию.) И дело совсем не в конце пьесы — видали мы трагические концы, между прочим — дело в самом настрое, в самом издевательстве над человеческой природой. Я знаю, что страдаю некоторой эмоциональной глухотой, но представить себе такой финал на Ю-З я, что хотите со мною делайте, просто не могу: «Толстые санитары выносят трупы. Крик Гуревича переходит в рычание, затем в хрип. Сцена пуста, в принципе можно уже уходить, но из-за сцены все еще доносится этот жуткий вой. Никаких аплодисментов». Когда я дошла до этого места, у меня внутри все оборвалось. А язык-то пьесы — такой суррогат мог возникнуть только в очень больном интеллигентском воображении — смесь жуткой похабщины и каких-то заумных философствований с претензией на «опрощение и понятность». Н-да… Мне говорили, чтобы я раньше времени не поднимала панику. Нет, я, конечно, все понимаю, но — угораздило же вас, милые мои, натолкнуться на такую пьесу…
Билет Ю.Островского         Итак, я приплелась на Ю-З. Пустили абсолютно всех, т.к. седьмой ряд пустовал. Я сидела в 1-м ряду, 4 место, благодаря лишнему пригласительному билету, который оказался у Ю.Островского.
[159] Усевшись на место, я принялась изучать публику. Публика была настроена очень дружелюбно и легка на подъем. Я сидела между одной из старейших «фанаток» театра и М.Трыковым (очень неудобное соседство, скажу я вам). Чуть повыше сидела Ирма Алексеева и Надя с подругой. Прямо за моей спиной на 4-м ряду сидел В.В., который, похоже, оправился от древнеримского бреда и был в прекрасном расположении духа.
        В 21 ч. 11 мин. перед восхищенным зрителем появился В.Р. Мне очень интересно было послушать, что скажет он на этот раз по поводу выбора пьесы. Ничего вразумительного он так и не сказал — из его слов выходило, что он сам вообще не знает, как это их угораздило. «Вот бывают пьесы — маячат впереди, как цель — долго-долго. "Калигулу" мы, например, собирались ставить год. А тут вот как прочитали пьесу — так и понравилась. И решили мы ее поставить. Правда, мы собирались ставить итальянскую комедию — но Толя Лопухов мне сказал на это: "Ты что, козел, что ли?" Толя, ты волнуешься? Я тоже очень… Ну так вот. Режиссер этого спектакля Ирина Бочоришвили — ну и я немного… А актеры — актеры все вам известные. Кроме главного героя — Гуревича — его играет П.Куликов, гл.режиссер театра-студии "В Марьиной роще" [Кстати, девчонки говорят, что она прогорела — Прим.автора]
[160]- актер нашей школы, тот, кто давно ходит в наш театр, должен его помнить.» [161] «А, да, помню», — воскликнул безрадостно-унылым тоном за моей спиной кто-то из фанатов. «Ну вот, — В.Р. посмотрел на часы, — как говорится, с богом…»
        Начался спектакль — под спокойную, «задумчивую» музыку, располагающую к размышлениям о сущности бытия и бренности всего земного. Очень трудно определить жанр поставленного В.Р. спектакля. Однозначной «чернухой» его назвать нельзя — да и не ставит Юго-Запад «чернухи» — скорее смесь буффонады и гротеска с трагедией. Начало было в прекрасном, четком темпе. Оля и Натали Сивилькаева были в настроении и умудрялись из-за своего искреннего напора срывать аплодисменты даже на «политическом юморе». Но Гуревич-Куликов — его нарочитое ломание так бросалось в глаза… Но в целом настроение было создано, несмотря на невозможные философские потуги Гуревича. Здорово поставлена была песня «Я люблю тебя, жизнь» в переложении на рок-ритмы — зал долго смеялся и аплодировал. Но вот пошли сцены в палате — декорация очень остроумная — железные лестницы-стенки, заменяющие койки, на которых распяты человеческие тела. Интересно, что эта палата №3, куда попался поэт и философ — что это — крошечная модель мира или, наоборот, причудливая коллекция людских пороков и извращений? Кто они, эти люди, есть ли у них прошлое, родина, что держит их в этой жизни? Н-да, к середине спектакля я совершенно запуталась во всех концах и началах и рассуждениях героев — если бы не одна чисто юго-западная ниточка, проходящая через весь спектакль — кто бы они ни были — они несчастны, раздавлены жизнью и поэтому вызывают сочувствие. Часто что-то внутри схватывало при взгляде на Черняка, О.Задорина, Игомошу.
        Но все эти проблески тонули в непроходимой словесной каше. К середине пьесы я совершенно перестала что-либо понимать. К тому моменту, когда герои, по очереди принимая метиловый спирт, произносят застольные речи, одна бредовее другой, с все теми же «антисоветскими» остротами. И тогда я решила заняться залом. Зал, между тем, продолжал заходиться от хохота и бурно реагировать. Молчал только седьмой ряд. Рядом бурно реагировала дама, которая сначала хохотала так, что потолок обваливался. Слева же сидел совершенно невозмутимый Трыков, который за весь спектакль самое большее пару раз улыбнулся. Тогда я обернулась назад. В.В. хранил олимпийское спокойствие, ни на минуту не включаясь в спектакль — медицинским изучающим взглядом он окидывал одного за другим всех персонажей и бросал изредка замечание через плечо своим спутникам. Н-да, отторжение этой пьесы от театра почувствовалось сразу. Самое обидное, что они совсем не проваливали ее, как, скажем, «Калигулу» 6-го июля. Они не только хорошо знали текст, но и старались держать темп — и играли все здорово, темпераментно. Правда, не совсем понимая, что именно они играют.
        Натали Сивилькаева заменила в пьесе персонаж, который должен быть мужчиной с квадратным лицом. Но то, что этого непроходимого доктора, стоящего на страже устоев и собирающегося госпитализировать тех, кто не имеет никакого синдрома, чтобы избежать диссимуляции — то, что этого персонажа играет женщина, которую, кстати, зовут Ниной Андреевной,
[162] еще более подчеркивает гротескность этого персонажа. Характерная, в общем, роль, но несколько прямолинейная. Т.е. совершенно прямолинейная.
        Медсестру Тамарочку играет Оля Задохина — с присущим ей темпераментом, даже иногда перехлестывающим через край. Но тоже что-то опереточное — вплоть до самого финала.
        Сережа Белякович — Боренька… Н-да, эту роль и то, что в пьесе, узнать совершенно невозможно. В пьесе он медбрат, совершенно тупой садист, который истязает бедных больных просто из природной потребности кого-то мучить. Герой Сережи интеллигентнее — во-первых, он врач, во-вторых, значительно мягче и человечнее (ну, Сережа же), в-третьих, в спектакле нет никакой неоправданной жестокости вплоть до самого финала (а в пьесе садистские сцены просто на каждом шагу). В соответствии с изменением лица героя меняется характер целых сцен — например, обход в начале — по пьесе Боренька просто поиздевался над всеми по очереди, расправляясь с несчастными больными с невиданной жестокостью, просто размазывает по полу бедного Гуревича, и Прохорову остается только предпринимать реанимационные меры в порядке тяжести поражений. В спектакле Борис Анатольевич действительно их осматривает, относясь к ним со снисходительной иронией, но без презрения (т.е. в рамках общей иерархии отношений в этом странном мире, очень напоминающем «зону»). И даже в случае с Гуревичем он именно защищается, но не добивает.
        Вообще, хозяева жизни изображены отнюдь не компанией извергов и садистов — здесь все переплетены в единый клубок — и правые, и виноватые, и жертвы, и палачи (юго-западный мотив).
        Что касается противоположной стороны, то отношения к ней драматурга и режиссера настолько несхожи…
        Но в целом вроде все играют здорово — и в целом вроде и посмотреть не на кого. (В.Коппалов, М.Гройзбург, М.Докин, В.Черняк, О.Задорин, Китаев.) Выделяется из общего хора, как светлое пятно, только А..Задохин (кто бы мог подумать), который просто летает, а не ходит, и с такой искренностью…
        Кстати, оказывается, в Борисове (злосчастном Керее) тоже есть какая-то изюминка. Скажу только, что его роль мне нравится больше всех в спектакле и в пьесе. Возможности в ней заложены большие — вполне современный конфликт вполне современного человека с самим собой. Прохоров, староста палаты, является как бы связующим звеном между миром «хозяев жизни» и «изгоев», врачей и больных. Он способствует поддержанию хрупкого равновесия в этом мире, знает его законы. Но все же остается человеком, хотя каждый день вынужден строить из себя этакого «пахана» или «вора в законе». В пьесе показной независимости и власти Прохорова, который, как это ни тяжело, смирился с законами этого мира и умеет только лучше других к ним подстраиваться — противопоставлен бунтарский героизм Гуревича, который решается его взорвать за одну ночь (подразумевается при этом, что это очень хорошо и так и должно быть). Но в спектакле получается все наоборот — Прохоров просто жалеет этих людей, в отличие от Гуревича, который готов по трупам «идти спасать зачумленное человечество». (Спасибо, не надо нас спасать!!!) Я не скажу, чтобы эту роль Борисов исполнял великолепно — но от Кереи — целая пропасть. Во всяком случае в нем есть и какая-то живая искорка, и сила, и своеобразное обаяние. И в финале его одного мне стало жалко (ведь он так и не изменил себе).
        Ни в какие рамки не вписываются в моем представлении только два героя — Натали (Г.Галкина) и Гуревич (Куликов).
        Что играет Галкина, понять невозможно — скорее всего смесь Вечной Женственности с Великой блудницей. (Хотя сцена добывания Гуревичем ключей от подвала со спиртом поставлена в спектакле очень красиво и даже с легкой грустинкой — а в пьесе неприкрытый стриптиз.)
        Что же касается товарища Куликова… Н-да. Лучше всего стиль его игры определила Маринка: «Махровая авиловщина в худших ее проявлениях». Действительно, очень меткая пародия, особенно в походке. Недаром после окончания спектакля на лице В.В. блуждала немного растерянная улыбка, не без насмешки (н-да, ну и угораздило Романыча поставить пьеску… Господи, да неужели я так хожу?!). [Впоследствии я сожалела об этом резком отзыве, восхищаясь работами П.Куликова, особенно Мастером и Горацио. — Прим. автора.]
        Но дело не в этом. Почему-то мне Гуревич представляется жутким подлецом — особенно не могу я слышать фразу: «Ша, пьяная сволочь, вы ничего не поняли из моих гениальных прозрений». Очень хочется спасителя в этом месте прихлопнуть. Я никак не могу понять, знал ли он, что в канистре яд, с самого начала? Держит он себя очень странно, можно предположить самое худшее… Если и не знал с самого начала, то понял-то сразу. За что он их? За что так безжалостно?! Еще один борец с ложными надеждами? Только в отличие от Жени Дворжецкого, которому не дает спать спокойно его огромный талант и больная душа — здесь от избытка самоуверенности, что ли? Какое он имеет право карать и миловать, пусть даже спасая? Ведь он же не знает цены жизни… Впрочем, в последнем монологе, в мысли о Натали и в нем проснулось что-то человеческое — как ни странно. (Благодаря партнерству с Борисовым, я думаю…)
        Короче, я была так измотана к концу пьесы, что даже не смогла оценить финал, а сделан он был красиво (и музыка, и свет). Пьеса кончилась, в душе было пусто и тоскливо. «Вы живы?!» — спросила я у Юли и Стаси. Они только глухо простонали в ответ… Вопреки обычаю, мы не собрались в дружный фанатский кружок после спектакля, обсуждая впечатления — мы молча поплелись домой. Как только я, Соколова и Витя добрались до метро, нас как будто прорвало. Но все наши возгласы можно свести к одному. «Зачем это нужно Юго-Западу! Ну и угораздило же вас, ребята…»
        Спектакль закончился без четверти двенадцать.

<В начало

Из дневника Л.А. (июль 1989 г.).
«Вальпургиева ночь» 23.07.89 17-00

         Я пришла сюда на другой день с тяжелым чувством. Я чуть не опоздала и сделала все, чтобы не попасть на спектакль. Я не пошевелилась, когда вокруг меня люди бурно стреляли билеты. Я не сделала ни одного движения. Мы стояли у окошка, и я наблюдала за Лешей Мамонтовым, игравшим роль администратора. Бородка и завивающиеся волосы придавали ему очень легкомысленный вид. Он очень волновался от важности собственной роли и старался как можно вежливее обслужить всех. Через несколько минут мы со Стасей дружно рассмеялись — «Чего же ты так переживаешь?!» Тут пришла жена Черняка — хрупкая и робкая женщина, и сказав, что ей должны быть оставлены билеты, протянула Леше пятерку. Леша покраснел и начал клясться, что он в жизни не возьмет ни копейки со своего театрального человека. Ну вот, народ схлынул. Было уже пять часов. Мы молча стояли у кассы и не делали ни одного движения. И тут Леша высунулся в окошко и спросил: «Девушки, у вас есть какие-нибудь проблемы?.. Или вы кого-то ждете?» Я набралась наглости и ответила: «Мы ждем, пока вы выпишете нам билет…» «Ну что же вы молчите!» — воскликнул Леша. «Я бы вам давно уже выписал. Вперед! Не беспокойтесь, вас хорошо посадят…» Так мы попали вовнутрь… В.Р. на этот раз был сдержан и краток. «У нас сегодня праздник, — сказал он. — Просим вас разделить его с нами.» Я и Ирина сидели слева в 4-м ряду. Н-да… Такое впечатление, что В.Р. слышал наши сокрушенные разговоры в метро. Спектакль сократился на полчаса (!), и как раз в самых занудных местах. С ними со всеми что-то случилось… Взяли, наверное, более жесткий темп… Но впечатление было значительно сильнее, чем накануне. Сначала, хоть меня это по-прежнему не затягивало, я наблюдала за спектаклем со стороны, и наблюдала с нескрываемым наслаждением — играли они здорово, хоть у Сивилькаевой и поплыл текст. Но как раз в этот день публика была непробиваемой и начала оттаивать уже ближе к концу. Особенно здорово роль ладилась в этот день у Саши Задохина — он играл в непосредственном контакте с залом и швырял в него реплики, как теннисные мячи. Он не раз срывал фанатские аплодисменты. Здорово играл Игомоша — под настроение он сымпровизировал замечательную фразу: «Я думал, я упал на дно, но снизу кто-то постучал». Борисов нравится мне все больше и больше. А на Куликова я по-прежнему смотреть не могу. Интересно, знал он или не знал, чем поит всю компанию?!
        Сережа произнес фразу: «Твой сын Федя», — таким тоном, что просто привел в экстаз несчастную Ирину, которая, как уткнулась мне в плечо, так и не могла выпрямиться.
        Но самое главное — я оценила финал… На этот раз меня хватило до самого конца. После командорского прохода Гуревича по световой дорожке в правую дверь — дверь закрывается резко, обрубив сразу поток света и погрузив зал в темноту. Глухие удары и крики Бореньки. Молчание. И вдруг темнота начинает рассеиваться голубоватым светом. В этом чахоточном свете распятые в нечеловеческих позах на лестницах бело-голубые тела кажутся повисшими в пространстве без всякой точки опоры. Жуткий контраст с этой же палатой, только что наполненной движением в жутком ритме во время оргии вальпургиевой ночи — результат наших попыток творить суд во имя человечества, переступая через отдельных людей — эта пустота, бесконечная, как вселенная, где нет ничего живого — эти неестественно вывороченные тела… И здесь — затянуло. Острую боль я почувствовала еще во время последнего монолога Прохорова. Потом это чувство росло по доминанте — вместе с изумительной музыкой. Будет успокоение, и будет всем утешение, и покой для ваших больных душ — нежная тонкая мелодия литургии («Святый боже, святый правый, святый бессмертный, помилуй мя!»). Музыка медленно разрастается, становится осязаемой, заполняет все помещение, и в момент кульминации, когда я подняла голову, в глаза ударил яркий свет. Несколько минут я не могла пошевелиться, не понимая, что со мною произошло. И тут ко мне повернулась Ирина и сказала: «Я ничего не вижу…» Действительно, ничего… Наощупь мы спустились вниз, и вдруг затихший зал взорвался овацией… И ко мне вернулось зрение, хотя лица я еще четко различать не могла. Ребята, счастливые и усталые, с кругами под глазами стояли, принимая цветы и аплодисменты. Я подарила букет роз Саше Задохину (не только за то, что нас пустили 6-го июля благодаря ему — он действительно был в ударе). А Ирина — Олегу Задорину. Мы всей компанией вышли из театра в прекрасном настроении, и на этот раз надолго устроились на железке, крича на весь микрорайон, какой Романыч молодец, что сократил эту нудную пьесу, и как, в общем-то, получается в целом сильно. Расточали громкие похвалы Игомоше и Саше — в общем, мы дружно сказали: «Ух!» Пьеса пошла… Юго-Запад ее принял…

<В начало

Из дневника Л.А. (июль 1989 г.).
«Вальпургиева ночь» 25.07.89 17-00

        Последний прогон. Собралась вся фанатская братия со всей Москвы. Приехали Люда и Юля из Ярославля. Администратором была Боча. Она долго нам объясняла, что сегодня никого не сможет пустить, т.к. сегодня ожидается очень важная делегация, и в итоге всех пустили. В тронной речи Романыч назвал рассаживающую зрителей Бочу «крестной матерью» постановки. «Это она прочла пьесу и решила поставить (а я при этом умываю руки)», — заявил В.Р. Тут же он сообщил, что надеется поставить еще одну вещь до начала нового сезона — что было встречено фанатами на «ура».
        Я сидела в 4-м ряду, но с другой стороны, вместе с Валей.
        Пьеса продолжает претерпевать изменения. В начале — «допрос» Гуревича — выброшен кусок о том, какое сегодня число и день, и какие меры длины пригодны в России — и под ту же фонограмму, но в другой точке сцены — на первой слева лестнице балкончика — вставлен другой кусок (о шпиле горкома комсомола) — он поставлен технически более интересно с элементами воздушной акробатики. Выброшен кусочек насчет графа Толстого. Спектакль сократился еще на 10 минут (за счет монолога Стасика-садовника — а жаль) — зато вставили очень эффектный штрих… Когда Гуревич и Прохоров достают-таки заветный баллон со спиртом, они оба садятся на носилки, стоящие в центре сцены, и с самым героическим видом начинают напевать:
                «Пускай нам с тобой обоим
                Беда грозит за бедою…
                Но дружбу мою с тобою
                Одна только смерть возьмет!..»
                Зал лежал сверху донизу.
        Во время спектакля в проходах эпизодически возникал В.Р. с камерой. (Это, наверное, новый метод работы.)
        Ребята довольно сильно устали — все-таки шестой прогон подряд, поэтому эмоциональное напряжение от спектакля было слабее обычного. Но главное уже позади — «барьер отчуждения» пройден. Играли все достойно, держали марку. Особенно Саша и Володя Коппалов. Ансамбль был целостным, и зрители реагировали хорошо, заведенные с самого начала.
        Но у товарища Куликова вообще ум за разум, кажется, заходит. Интересно, что он сам думает о своей игре? А еще «юго-западной школы»… Эх, не позорил бы название родного театра...
        После спектакля я подарила шикарный букет белых гладиолусов Ольге Задохиной. Она совершенно этого не ожидала и даже подпрыгнула. До чего приятно делать человеку приятное… К В.Р. выстроилась очередь (Стася, Люда и еще одна девушка). Восторженные поклонники выстроились длинной очередью, поздравляя его с удачей, и преподнесли целую корзину какой-то ягоды. (Корзина досталась Сивилькаевой.) После спектакля мы очень долго не хотели расходиться — сидели на железке и медленно пережевывали впечатления.
        Тут перед нами разыгралась небольшая жанровая сценка.
        Начинался девятичасовой прогон, и двери театра замкнулись за последним зрителем (им был Кирилл, которого Боча никак не хотела пускать). Мимо проходил гражданин с авоськой и в спортивной майке. В авоське был хлеб и какой-то сверток. Увидев в окне красивую женщину, гражданин подошел к нему и с улыбкой невинности спросил, когда начинается сезон и можно ли достать билеты. Боча посмотрела на авоську и вскричала в гневе: «Как, вы здесь живете, и ни разу не были у нас?!» (Как будто это очень просто — пришел-зашел.) «Да я... да вот…» — стал оправдываться бедолага. «Да как же так можно!» — воскликнула Боча. «Григорий, отопри! Давайте вашу сумку!» — и двери с лязгом отворились, чтоб проглотить еще одну жертву…
                И тщетно будет бедное семейство
                Следы отца отыскивать во мраке -
                Кормилец их, ушедши за батоном,
                Попал в страну, откуда нет возврата
                Земным скитальцам. Такова судьба
                Всех грешных, что фанатской не имея
                Закалки, лезут в пекло, не подумав…
        На этой поэтической ноте… и т.д. можно и завершить повесть о «Вальпургиевой ночи».

<В начало

Из дневника Л.А. (июль 1989 г.).

        «Калигула — это Гамлет, ставший королем...» Потрясающую вещь поставил В.Р. Притягивает, как магнит. Всех, без исключения. Судя по расстановке сил на будущий сезон — весь сезон, его характер, и успех, и перелом «осадного положения» критиков — все поставлено на нее. То есть на него. Что ж, для В.В. создана привычная обстановка выхода на сцену — «Держись, жизнь и судьба театра в твоих руках! Все зависит от тебя!» Может, ощущение края, остроты края и есть необходимая составная часть творческого подъема, но… грустно. Тем страшнее такие дни, как 9 июля.
        Мне кажется, что «Калигула» — не та вещь, которая заставит изменить критику свое мнение — никакого возвращения в скромные рамки студийности, наоборот — сильнее и сильнее, выше и выше… Уровень профессионализма, масштаб вещи — н-да, нечем утешить тех, кто ждет — не дождется исполнения пророчества Немировича-Данч. о 10-летнем сроке… И все же главное, она даст ощущение взлета самому Ю-З, если будет развиваться от сильного толчка 10-го июля.
        И все равно за них страшно…
        Ведь не будут прислушиваться… А если бы это было услышано, это могло бы перевернуть мир…

<В начало

Из дневника Л.А. от 12 августа 1989 г.

        Мне не дает покоя одна фраза, сказанная о Чехове — Эрике XIV. Этой ролью он как будто перечеркивал другие роли, подводил им итог. Извечный вопрос — совместимы ли некоторые вещи. В.В. играет одновременно Варравина и Ланцелота. Это нормально, это — к вопросу о надевании масок, о котором так любит рассуждать Аннинский. Но тот же Ланцелот и Калигула… С другой стороны — В.В. с его возможностями… Что же меня, в конце концов, тревожит? Чехов писал, что для того, чтобы жить в роли, актеру надо развивать в себе… наивность. Дикарь и ребенок наивны — поэтому фантазии их богаты и разнообразны. Кажется, так. Н-да. Почему же это кажется мне несовместимым? Пусть хорошее исполнение роли Калигулы требует такого понимания основ мироздания, понимания до ПРЕЗРЕНИЯ, что потом наивность и вера в то, что людей можно пересоздать м-м-м «кропотливой работой вроде вышивания». Да, придется для приобретения наивности прибегнуть к упражнениям системы Станиславского, которая громогласно признается, но очень мало почитается на Ю-З?.. Но сосуществовали ведь у них в репертуаре те же «Штрихи», «Дракон», даже «Агент» — и «Эскориал». Сосуществовали ли? То есть ужились ли? «Дракон» становится все хуже — либо проще, либо злее, чем нужно. А «Эскориал»… Где он? «В многой мудрости много печали…» Странные у меня мысли. Прошла эйфория после десятого числа и остается задуматься. Особенно о последнем монологе. Неужели можно это пережить и не измениться… Остается придерживаться идиотской позиции. Посмотрим, посмотрим. В сентябре будет 5 «Драконов». Из них в 3-х будет играть В.В. Что будет…

<В начало

Из дневника Н.С. от 27 июля 1989 г.

        Лыково.
        Деревня с банальным названием «Лыково». Здоровый образ жизни: никаких волнений. Такое ощущение, что мир этот за последние 300 лет никак не переменился. Только я — другая. Даже по сравнению с прошлым летом. Хотя театральная лихорадка отступила, отодвинулась к Москве. Догонит меня где-нибудь у Торжка. Читаю в очередной раз «Глоток свободы» [163] и думаю, вспоминая свои прежние комментарии, из какой пропасти я выбралась. Ю.-З. вернул меня в мир живых людей. Даже удивительно, но в 18 лет я смотрела на мир гораздо мрачнее, чем сейчас. Т.е. я и сейчас прекрасно понимаю, что человечество должно производить довольно мрачное впечатление, и жизнь, в общем, — мрачная штука, «на свете счастья нет» [164] и добродетель вовсе не побеждает порок, и если бы люди имели привычку кричать от душевной боли, у меня бы заложило уши. Но: я верю «в светлые идеалы». Т.е. не то чтобы в светлые идеалы, а в то, что люди достойны лучшей участи, и их стоит любить, во всяком случае, не презирать, и в то, что жить стоит (это я-то!). Как я уже писала, он дает мне силы жить. Не так давно мы с Л.А. целый вечер проспорили, стоит ли давать человеку иллюзии, точнее — надежду. И куда девать всю ту бездну энергии, которую мы, фанаты, получаем от театра. Ведь в нашей собачьей жизни она неприменима. Большинство из нас только театр связывает с жизнью. Я не хочу думать, что будет, если…, хотя прекрасно понимаю, как хрупка нынешняя гармония, когда имеет значение только ближайший прогон, билеты на «Гамлета», Витины съемки, пополнение фанатского архива — прочее — суета. Прав Мейерхольд: дети безвременья — самые благодарные зрители. Профессиональные. Это моя единственная профессия. Очень хорошо представляю свои мемуары: «Театр день за днем». Л.А. недавно спросила: «Ты не жалеешь о нашей боевой молодости?» — «Не жалею ничуть. Ни о чем, ни о чем не жалею…»[165] Наша «боевая молодость» была прекрасна. Я по-прежнему люблю всех, кого любила раньше. Но настоящее мое — театр и только театр. Я наркоманка. При отсутствии его 1,5 месяца у меня начинается ломка. Энергетическая зависимость — все равно, что зависимость физическая. Уйти некуда. Надо учиться управлять собой, но как?..

<В начало

< НАЗАД

ДАЛЬШЕ >